Глава 2. Книга Кая
Рисунки, которые не должны были быть
Дом Кая стоял на самом краю Тамара — плоская хижина из обожжённого камня, с гладкими стенами, на которых никто и никогда ничего не рисовал. В Тамаре так было заведено: кто рисует — тот вспоминает то, что лучше забыть. Пустыня и без того слишком много помнила; людям полагалось быть легче её, быть песком, который ветер несёт вперёд, не оглядываясь на след.
Кай не мог быть песком.
Каждую ночь, когда сон уводил его в ту же башню, к тому же старику с поднятыми руками, к той же девушке в потоке света, — он просыпался с чем-то тяжёлым в груди, будто проглотил камень, и этот камень не давал уснуть заново. Он брал уголь, украденный у кузнеца, и чертил на плоской стороне обломка, пока тьма не начинала сереть.
Сперва — башню. Высокую, светящуюся, как палец, упёртый в небо.
Потом — старика на коленях, с руками, из которых текли реки света, уходящие к звёздам.
Потом — девушку. В белом. Со светом в волосах, будто он и не отделён от неё, а прорастает из-под кожи. Она не смотрела на старика. Она смотрела на того, кто смотрел.
Кай не знал, почему рисует её чаще всех остальных. Он вообще не знал, кто она. Но рука вела сама, и он давно перестал с ней спорить.
Мать заметила не сразу.
Нира вошла будить его тем утром, как входила всегда, — и увидела доску, прислонённую к стене, ещё не убранную. Башня. Старик. Девушка. Она подумала: играет ребёнок, само пройдёт, дети рисуют всякое, — и вышла заваривать утренний отвар, будто не видела.
На следующий день рисунок был другим. Та же башня, тот же старик — но девушка на этот раз тянула руку вперёд, к смотрящему, как будто звала. Нира постояла над доской дольше, чем ей хотелось бы, и ничего не сказала.
На третий день она испугалась по-настоящему. Потому что на рисунке появился он сам. Маленькая фигурка в тени башни, глядящая на старика снизу вверх — так, как будто была там, а не смотрела со стороны.
Нира не сказала сыну ни слова. Она сложила доску в тряпку и на закате пошла к Кругу Песка.
Семеро старейшин сидели там, где сидели всегда — под открытым небом, в центре поселения, на камнях, отполированных временем и множеством таких же вечеров. Перед ними положили рисунок, перенесённый на тонкий сланец.
Харан, самый старый из Круга, смотрел долго и не моргал. Пальцы его, лежащие на коленях, едва заметно дрожали.
— Это башня, что стоит в пустыне, — сказал он наконец. — Та, которую старики зовут Шпилем и о которой запрещено говорить вслух. Её не должно быть на детском рисунке. Её вообще не должно помнить.
Мелар, сидевший рядом, наклонился ближе, вглядываясь в фигуру девушки, и его голос упал до шёпота:
— Я видел её. Давно. Когда сам был мальчишкой и мне снилось то же самое. Мать сказала — не говори никому. И я не сказал. Я даже сам себе перестал об этом говорить, пока не забыл. — Он помолчал. — А теперь он нарисовал её снова. Слово в слово с моим сном.
Зия, самая молодая из Круга, поднялась.
— Он не рисует, — сказала она. — Он вспоминает. А тот, кто начинает вспоминать, рано или поздно уходит в песок. Как те, о ком мы не говорим.
Никто не возразил, потому что все знали эту историю — не как сказку, а как предостережение, передаваемое от одного Круга к следующему: были люди, которые начинали видеть сны наяву, слышать голоса в молчании стен, разговаривать с руинами, будто те могли ответить. Они уходили в пустыню одни, без воды и без причины, которую могли бы объяснить соседям. Их не находили. Говорили — песок их принял. Не как наказание. Как что-то более странное: как будто песок узнавал своих.
Старейшины не убивают. Они запрещают — это Кай усвоит на всю жизнь как первый урок о своём народе.
— Пусть мальчик больше не рисует, — постановил Харан. — Пусть не ходит к руинам. Пусть не говорит о снах — ни матери, ни братьям, ни себе самому в темноте, если это возможно. Если он продолжит — его отведут в Храм Без Голоса. Там решится, с кем он: с нами или с теми, кто ушёл.
Они думали: если мальчик забудет, он останется человеком.
Они не знали того, что уже понимал сам Кай, хотя и не смог бы облечь это в слова: забвение — не сила, а стена, за которой прячутся от того, чего боятся понять. А память, которая пришла к нему через прикосновение к тёмному камню, — не болезнь. Она была ближе к голоду. К жажде. К тому, без чего не проживёшь, сколько ни запрещай.
Он уже не мог разучиться помнить. Так же, как нельзя разучиться дышать.
Мать передала ему запрет вечером, у очага, не глядя в глаза.
— Больше не рисуй, — сказала она. — Это опасно. Слышишь меня?
Кай кивнул.
Ночью он вышел за стены Тамара, унеся с собой новый обломок камня и уголь, спрятанный в поясе с самого утра — будто знал заранее, что старейшины запретят, ещё до того, как мать вернулась из Круга Песка. Под звёздами, там, где никто не мог увидеть, он снова начертил башню. Старика. Девушку.
Он не бросил рисовать. Он спрятался с этим — научился складывать доски под циновку, стирать угольную пыль с пальцев песком, не поднимать взгляда, когда кто-то из старших заговаривал о снах или о духах. Он научился молчать так убедительно, что даже мать через время перестала спрашивать.
Но видеть он не перестал.
Иногда, в те ночи, когда уголь двигался по камню будто сам собой, Кай слышал — не ушами, а тем местом в груди, где раньше ощущался только голод, — что-то похожее на шёпот. Не слова. Даже не голос в привычном смысле. Скорее — след голоса, оставленный так давно, что от него уцелела только форма, как отпечаток ладони в засохшей глине.
Он не знал, что этот шёпот был первым, что вообще прозвучало в потоке — задолго до старика, задолго до девушки, задолго до самой башни. Что где-то на другом краю времени человек, чьё имя Кай ещё не слышал ни разу, однажды попросил не за себя, а за всех, и с тех пор эта просьба продолжала звучать, тише и тише, сквозь каждого, кто оказывался достаточно тих, чтобы её расслышать.
Кай думал, что просто не может уснуть спокойно. Что рука сама тянется к углю, потому что так теперь работает его тело — со сдвигом, с трещиной, через которую что-то сочится и не даёт покоя.
Он не знал, что трещина — не поломка.
Он не знал, что через неё однажды войдёт весь мир.
Девушку в белом с того дня в Тамаре стали называть иначе, чем никак. Слух о рисунке разошёлся быстрее, чем старейшины успели бы его остановить, — от матери к соседке, от соседки к погонщику, от погонщика к детям у колодца, которые повторяли услышанное, не до конца понимая, о чём говорят. Так у неё появилось имя, не настоящее, а народное, то, что даётся тому, кого боятся и всё равно не могут забыть:
Та, что смотрит из песка.
Никто из говоривших это не знал, что где-то — не здесь, не в этом веке, не под этим небом — она в самом деле смотрела. И что весть о мальчике, который её нарисовал, дошла до неё раньше, чем можно было бы поверить: не как слова, а как дрожь на самой границе Мерцания, едва уловимая, но безошибочная.
Она узнала эту дрожь. Она ждала её так долго, что почти перестала верить, что узнает.
Он видит меня, — подумала она.
Значит, он уже идёт.